А Федор молчит, и Левушка, не выдержав молчания, задает вопрос.
– И что с ними делали?
– С кем?
– С телами. Ну, которые выкапывали.
– Не знаю. Наше дело маленькое – доложить, а там уже другие занимались. Нам же лекцию прочитали про то, что партия лучше знает, каким путем и куда двигаться. Да ты не бери в голову, Сергеич, твоя-то к тем делам отношения не имеет, свежая больно. Видать, по осени ее тут притопили, ну или под конец лета… осенью другую обувку выбрала бы. Точно, летом… дождей-то много было, топко, ну и решили, что с концами, а теперь подсыхать стало, так она и поднялась.
С тем, что стало подсыхать, Левушка не согласился – какой подсыхать, когда чуть шагни в мох и воды сразу по щиколотку.
Глянув на часы – уже почти полтора часа прошло, – Левушка подумал, что стоять здесь не только вредно для здоровья, но и глупо. А вдруг эти, из района, еще через часа два приедут? Или вообще завтра? У них там вечно проблемы то с бензином, то с людьми, то еще с чем-нибудь жизненно необходимым. Но не бросать же тело, а трогать его Левушка права не имеет, равно как и уходить с места происшествия – баба Соня небось моментом про труп растрепала, стоит уйти, так сюда целая толпа любопытствующих потянется, все что можно позатопчут.
Но холодно же…
Он лежал на кровати, вытянувшись, раскинув руки, задрав голову, бледное горло с легкой синевой свежесбритой щетины, острый кадык и непристойно длинные для мужчины ресницы. И кровь, много крови, слишком много, настоящее багряное море…
Море безумия.
Вдова тут же, бледна, но держит себя в руках, в обморок падать не собирается, хотя при таком-то зрелище… даже врачу не по себе, и сам Амелин борется с дурнотой.
– За что она его? – Голос у вдовы тихий, взгляд растерянный, а кружевной платок в руках дрожит. Вывести бы из комнаты… – Анастаси безумна, но… безвредна.
Безвредна. Амелин вздохнул и, вытащив платок – самый обыкновенный, хлопковый, – вытер пот со лба. Ну хоть убей, не понимал он подобного отношения… коли безумец, так держать надобно отдельно, желательно, чтоб взаперти, под присмотром, а то «безвредна»… вона здорового мужика зарезала, весь живот распорола да и сердце вырезала.
Глянув на темный комок плоти, лежащий рядом с кроватью, Амелин судорожно сглотнул, ну не укладывалось подобное в его голове.
– Она… она сестра мне, – вдова точно оправдывалась, имя у нее доброе – Елизавета, и сама собой пригожа, не старая, в самом цвете, и такая беда… Жалко бабу.
– Она добрая была, рисовала… хотела, как на картине… чтоб Мадонной. Отец из Пруссии картины привез… отец умер. И маменька тоже… не смогла одна жить, в одночасье сгорела… теперь и Дмитрий.
Все ж таки вдова не выдержала, разрыдалась, и Амелину пришлось долго и неуклюже утешать.
– Мы с детства вместе были… как отражения… а потом она заболела и стала такой. Но доброй, понимаете?
У доброй безумицы вишнево-черные глаза, бледная кожа, темные волосы… вид мирный, даже умиротворенный, вот только платье в крови, и руки, и на подбородке красное пятнышко.
– Я хотела, чтоб как она быть, – женщина улыбалась, и эта легкая, светлая, лишенная тени разума улыбка совершенно не вязалась с вырезанным сердцем.
– Она – это… – вдова снова всхлипнула. – Пойдемте, я лучше покажу…
В гостиной сумрачно, за окнами сиреневым светом догорает день… а еще назад ехать, и с сумасшедшей этой решать чего-то… и с телом. Порой Амелин начинал тихо ненавидеть свою работу, что доставляла больше неудобств, нежели выгоды.
– Вот они, – вдова дрожащею рукой зажигала свечи. – Мадонна Скорбящая и Мадонна Гневливая.
Амелин принял из хрупкой руки Елизаветы тяжелый канделябр, поднес поближе к картинам и едва не выронил от неожиданности: печально и строго с холста на него взирала давешняя безумица, протягивая людям то ли объятое огнем, то ли исходящее кровью сердце.
– Анастаси всегда была немного странной, – вдовица подошла к портрету, на который глядела со странным выражением почтения и ненависти. – Но чтобы убить… Скажите, как мне быть? Ее ведь не осудят, правда? Она не ведала, что творит… хотела быть похожей… отражение… вечная борьба зеркал за право быть собой…
Амелин тихо вздохнул, отступая, не то чтобы он боялся Елизаветы, но… сумасшествие заразно, а эти странные речи…
– Вы ведь увезете ее? Умоляю… у меня дети, я боюсь одна оставаться! Я заплачу, сколько скажете, столько заплачу, только заберите! Подыщите клинику, врача… я не знаю, лишь бы не видеть!
Закрыв лицо руками, вдова зарыдала, Амелин же тихонько вышел из комнаты. На дворе уже ночь, и уезжать пора. Клинику он подыщет… но все ж таки до чего беспечны люди, вот он в жизни не стал бы держать в доме ненормальную.
К завтраку Ольгушка не вышла, чему я, честно говоря, обрадовалась, все-таки решение откреститься от разговора отдавало трусостью и эгоизмом.
Ну да, я – закоренелая эгоистка, меня с детства в этом упрекали. А после обеда появился Папик, и стало не до Ольгушкиных проблем – свои появились.
– Ты чудесно выглядишь, – соврал Папик, но целовать не стал. – Это тебе.
Букет был красивым и дорогим, в рамках установленных правил, и я, в рамках тех же правил, восхитилась и поблагодарила за внимание. Господи, до чего же тошно…
– Как ты себя чувствуешь?
– Замечательно.
– Я рад… очень рад. Ты ведь больше не будешь делать глупостей?
– Не буду.
– Замечательно. Всеволод Петрович говорит, что ты можешь уехать в любую минуту, но я оплатил до конца недели.